Ради общего блага, ради Гриндевальда, ради закона и порядка, ради справедливости и отмщения — мы вступаем в эту войну. Война становится нашим новым миром: заброшенным, разгневанным, тонущим в страхе и крике. Война не закончится, пока мы живы.

DIE BLENDUNG

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » DIE BLENDUNG » потерянная честь катарины блюм » Syreny głosu ton twe ucho pieści


Syreny głosu ton twe ucho pieści

Сообщений 1 страница 6 из 6

1

Lukáš Różewicz x Linda von Gottberg

Дурмштранг, февраль 1934 года

___________________________________________

Он разрушает. Он превращает уже знакомые чувства и эмоции в хаос и пелену на глазах.

Он улыбается и предлагает подойти ближе к краю, не уточняя, о крыше Дурмштранга говорит или юном, ломком разуме.

На его руках остывает, стягиваясь пленками, кровь (на жертве не остается следов, кроме избороздившего душу страха: достойная цена за воровство).

Во рту маленькой Сирены - сладость, склеивающая грани и смягчающая углы.

Тон ее голоса щекочет ухо, увлекая от одного непоправимого к другому, совсем новому для обоих.

http://s1.uploads.ru/G7UAC.gif

Отредактировано Lukáš Różewicz (2017-03-30 22:32:17)

0

2

Колокол уже давно отзвонил, и замок был окружен кладбищенской, ужасающей тишиной – редко кто выбирался за пределы спален и общих гостиных, из боязни жестокого наказания или из суеверий – говорили же, что в Дурмштранге по ночам бродят мертвецы. Те, кто еще в столь опасный час не спал, доверчиво и открыто сжались друг к другу, сбиваясь по парам и касаясь низко склоненными головами, плечами и замерзшими ладонями. В камине тусклыми всполохами догорал живой, настоящий огонь, его искры оставили на каменных плитах черные едва заметные раны вокруг. Вскоре он погаснет, оставив после себя едкий дым с легко узнаваемым лесным запахом, и воздух даже здесь, под защитой толстых тысячелетних камней, станет разряженным и ледяным. Магию в школе тратили только на что-то по-настоящему ценное, не на обогрев.
Линда холода не чувствует, не занимает место поближе к камину, к которому все приходили спасаться такими ночами, когда температура падала ниже обычного и приходил северный ветер. Она заняла дальнее вольтеровское кресло, и расположилась на нем, по-сарацински скрестив ноги. Прямо над ее головой, почти касаясь светлых волос, неаккуратно убранных с лица, висела свеча, капая прозрачным раскаленным воском на открытую подставленную ладонь. Размеренные, почти нежные уколы боли не давали фон Готтберг засыпать – из воска она старательно лепила уродливую фигуру, растапливая начавший застывать материал горячими пальцами, придавая ей намеренно искаженные пропорции. Несколькими минутами позже, и готовый голем с шишковатыми руками и суставами плеч стоял на краю подлокотника, немного раскачиваясь, как будто повторяя дыхание - он был оживлен простейшим заклинанием и теперь ждал. Линда щелчком пальца отправила его на пол, где он принялся подниматься, и этой же рукой расстегивает верхние крючки на бушлате, раскрывает воротник, что становится видна белая шея и тканная рубаха. Она закрывает глаза, наклоняя голову на бок и разминая затекшие плечи, почти жалеет о том, что собирается сделать, и медленно поднимается. К тому времени общая гостиная совершенно опустела, а в камине осталась только зола.
Восковую жалкую фигурку Линда без особого сожаления раздавила носком туго зашнурованного сапога.
В коридорах был только ветер. Несомненно, пришедший с севера, колкий, набравший за день силу. Налетая резкими, пока еще редкими порывами, путаясь в коридорах с их прямыми углами, он приносил кисловатый гнилостный запах мертвой плоти. После робкого тепла гостиной воздух кажется особенно холодным, и девушка мешкает, прежде чем вновь поднять воротник. К месту встречи, которую ей не назначали, фон Готтберг идет нарочито медленно, задерживаясь, по ее прикидке, и без того больше, чем на полчаса – позже времени, которое ей не называли. К человеку, который даже не смотрел на нее.
Свечи за спиной Линды начали постепенно угасать, захлебываясь в прозрачном церковном воске, чтобы никто не смог найти дорогу назад. Отчего-то светловолосая постоянно оглядывается, и свеча, которую она держит в руках, гаснет. Приходится останавливаться и зажигать фитиль кончиком волшебной палочки.
Она использует тот тайный ход, узкий и тесный даже для ее тонкого гибкого тела, о котором говорили, не таясь и не понижая голос, старшекурсники – бывали ночи, которые они предпочитали проводить за пределами гостиных и клетей спален, забираясь замку Дурмштранга в нутро. Лестница под ногами Линды шаткая, хрупкая, так изгибается, что девушке приходится идти боком – она ненароком вспарывает кожу чуть повыше запястья о плохо забитый гвоздь, и с силой закусывает нижнюю губу. Приходится свистяще выдохнуть и поднести руку ближе к глазам - Линда поймала темную струйку, когда она уже скользнула под манжет, слизнула светлым, как у кошки, языком. "Иди" говорит она себе, "Ты хочешь этого. Иди". Она представляет – заставляя себя подниматься по ступенькам вверх, к потайной двери, что выведет ее на площадку с низко скошенным потолком, что от этой небольшой раны останется только ей видный шрам - напоминание, предостережение.
Отчего-то именно на последнем шаге – еще одна ступень, дыхание слегка сбилось, ветер ярится на низких этажах, с воем поднимается вслед за светловолосой немкой на крышу, - Линда сомневается. Даже само тело застывает в чем-то, отдаленно напоминающем танцевальное движение – резко оборванное. Где-то в глубине души фон Готтберг думает о страхе, который должна испытывать («На что похож страх?» спрашивает она у матери, и Катерина чуть прикрывает глаза, всегда так делает, когда ей нужно время, чтобы подобрать правильное слово. «На птицу» наконец говорит полячка, и одно воспоминание о голосе матери больно ранит, «На птицу, которая бьется в грудной клетке») – нет, ничего. На ум приходит мягкая линия мальчишеской шеи, коротко стриженный светлый затылок и сбитые костяшки пальцев, барабанящих что-то по столу, ритм беспокойный и нервный. Еще шаг.
В шквальных порывах – то тихо, то не слышно даже собственного сердечного ритма, - можно различить стоны. Сдавленные, нечеловеческие, будто какому-то зверю набили чем-то пасть. Линда и пришла сюда за этим, посмотреть, как выглядит новорожденная боль, знала место, знала время, знала, кто сейчас издает эти звуки. Светловолосая останавливается около неплотно прикрытой двери – как будто в приглашении оставленная, - условно отделяющая лестницу с чердаком, чей пол был прорезан деревянными балками и провалами. Она видит немногое – скорее ощущает кожей, - движение одного, в просвете мелькают побелевшие руки, стянутые в запястьях веревками. Сильно металлически пахнет кровью – то ли его собственной, то ли чужой. Это затягивается, и ей хочется рассмотреть то, что спрятано и закрыто.
Порыв, а потом ветер, как пес, вновь укладывается. Дверь распахивается с громким визгом метель (зажмуриться от неприятного звука и недовольно сморщить нос), но Линда даже не отступает машинально на короткий шаг, остается на своем месте, ладонью закрывая пламя свечи. Оно дрожит, освещая нежный абрис лица, и открытую шею, слово знак, что светловолосая и не думала прятаться.
Она поднимает взгляд, встречая глаза Лукаша.
И он – наконец, - на нее смотрит.

+1

3

Он всегда чувствует, когда за ним наблюдают, и тонкая нить взаимного интереса наливается кровью - чужой кровью. Это любимое место Лукаша для проводимых им экспериментов: он всегда выбирает тех, кто сам виноват.
Иногда кажется, что это они, на свою беду, его выбирают из толпы. Провоцируют на интерес. Этот мальчишка, разве не мог он найти тысячу и одного другого ученика, чтобы влезть в их карманы, пользуясь тишиной спальни, разбавляемой лишь сопением чьим-то? Глаза Ружевича блестят в темноте, оценивая: мелкий, сжавшийся, ломкий, как молодой клен на опушке. Смугловатый и кареглазый, явный выходец с балкан. Он даже не отскакивает, будучи пойманным с поличным: смотрит с вызовом, поджав губы, когда его хватает крепкая рука, когда Лукаш подтягивает сорванца за шкирку ближе к себе и, не сбавляя шага, тащит куда-то. Возможно, он все еще уверен - ведут к преподавателям. Но поляк неумолим, как буря, увлекающая за собой парусное суденышко. Вон из гостиной, вон из уснувших коридоров. Наверх, наверх! Будто секундная остановка лишит палача столь ожидаемой жертвы.
- Я не стану говорить, что брать чужое нехорошо, - шипящие так мягки, так округлы, будто не их источник почти бежит по лестницам, - но тебе стоит еще потренироваться.
Молодой волшебник, крепко удерживающий юное дарование, останавливается, лишь ворвавшись в продуваемый насквозь чердак. Наконец отпустив мальчишку и присев на корточки перед ним, затихшим и шмыгающим носом (то ли страх, то ли холод), Ружевич улыбается. Осторожно вытирает готовую сорваться с темного глаза слезинку большим пальцем, доставая палочку. Губы раскрываются, выпуская теплое дыхание и мягкий тон:
- Мне тоже.

Каждый вечер, уже почти месяц, занят и у Лукаша, и у Бранко. С трясущимися руками трудно воровать, как и ходить спокойно с дрожью в коленях, но тринадцатилетний хорват учится.

Гулкая лестница не может полностью спрятать мягкие шаги, они пробираются Лукашу под кожу, под напрягшиеся мышцы мерно взмахивающей, будто дирижирующей, руки. Младшекурсник, сжавшийся на полу, вряд ли слышит что-то кроме своего скулежа, но Лукашу нужно контролировать все. Он настороженно замирает, не обрушивая новый виток заклинания на чужие ладони, но спустя пару секунд возвращается ко все более ровным линиям разрезов, сквозь которые видны, все больше обнажаясь, белые косточки и синеватые хрящи. Эти шаги принадлежат вовсе не взрослому.
Эти шаги звучат обещанием тайны.
Стоило в этот раз наклониться, чтобы посмотреть вблизи на изуродованные ладони, дверь распахивается с волной скрипа и ветра.
Девочка на пороге не выглядит смущенной: ее нежное личико, по-видимому, не способно выдать такую эмоцию. Разве что ее дорисовать кровью, которой залиты руки Лукаша. Игра в гляделки затягивается, покуда поляк отвлекся от распластавшегося по полу и всхлипывающего мальчишки. Он тянет окровавленные руки и сдавленно всхлипывает: по лицу Лукаша проходит волна недовольства, короткая, будто лишь тень чувства, когда юноша смотрит вниз. И аккуратно отводит испачканные красным ладони от своего колена, касаясь только кончиком палочки.
- Nie w porę*, - струится с его языка змеями, - Dobre dziewczyny teraz śpią**.
Она - только выглядит девочкой. Прячется в этом обличии, как жемчуг в раковине. Лукаш приглашающе ведет рукой, подхватывая веревку на чужих запястьях.
Лукаш делает вид, что ничего не происходит, как и всегда: глаза внимательно смотрят на последствия, когда он берет искалеченные руки в свои, сжимает пальцами, оценивая кривизну и глубину ран. Он залечивает все, что натворил, пока что с трудом (с каждым разом все быстрее и быстрее, все чище и чище). Бранко нужно держать ложку на завтраке; Ружевичу нужен чистый лист.
Мальчишке остается только бежать, когда incarcerous спадает с него. Он задевает малышку со свечой в руках, и источник света, ухнув на пол, превращается в горячий комок воска.
Лукашу остается только направить палочку в спину младшекурсника, парализуя.
Горячие капли воска на нежных пальцах интереснее.
Он наклоняется, чтобы рассмотреть, и в глазах поляка не отражается ничего, кроме угасающего красного следа на лишенном огня фитиле.

*Ты не вовремя.
**Хорошие девочки сейчас спят.

Отредактировано Lukáš Różewicz (2017-03-31 15:48:42)

+1

4

Даже странно, что за этот месяц Бранко не обратился в католическую веру – ту, которую за любое, даже запоздалое раскаяние обещала спасение. Он становился на колени перед кроватью Линды (всегда открытой, расхлестанной, смутно хранившей еще очертания девичьего тела) в общей спальне, как перед алтарем, валялся у светловолосой девушки в ногах, и сухие вымученные рыдания перехватывали ему горло. А ведь фон Готтберг всего лишь проявила участие – она брала у него конспекты по Истории Магии, написанные излишне аккуратным для мальчишки почерком, иногда они собирались своим курсом в общей гостиной, деля одну на всех бутылку румынской медовой настойки, хорват сидел перед ней на большинстве занятий, и, когда девушке становилось скучно, она вела кончиком пера по нечеткой линии роста его кудрявых волос, и он оборачивался каждый раз, кроме последних недель, даже от такого легкого прикосновения он замирал, горбясь на своем месте, ломаясь в спине между лопаток. Плавный переход в буквах сменился беспомощным царапаньем бумаги, перо скакало в дрожащих неестественно прямых пальцах.
Когда он разрыдался впервые на простой вопрос, все ли с ним было в порядке, доверчиво пряча лицо у Линды на коленях, первый порыв фон Готтберг был стряхнуть его с себя прочь (соленые крупные, как горошины, слезы оставляли бесформенные влажные пятна на ее чулках), но вместо этого она погладила его по кудрявой голове. Его семья поклонялась своим богам, приносила им жертвы, подражая старинному, костному язычеству – они собирали алтари, верили в обереги и злобных духов, в то, что, если идти след во след, можно забрать душу, что, взяв что-то у своего врага, можно вместе с мелкой, бесполезной вещицей отнять его силы и сон. Бессмысленная чушь, верования темных стариков, которые заставили хорвата воровать – он хотел больше власти, силы, чужие сны и глаза, и его жадность застила ему те, что у него уже были.

В вере его семьи не было ада; он создавался сейчас, и, несомненно, принимал вид человека. Бранко спросил, пытаясь втиснуть слова между истерических глухих смешков, знает ли Линда Лукаша Ружевича.
О, она знала.

Первая эмоция, что осветляет лицо темноволосого мальчишки, когда он видит фон Готтберг, это радость узнавания. Светловолосая рассказывала ему о вере своей матери, и он радостно ухватился за идею получения спасения после раскаяния. Судя по дрожащим рукам Лукаша, залитым черной кровью (она стала засыхать, и металлический ее запах рассеивался в воздухе), раскаяние длилось долго, но спасение все не приходило. Затем, злобное крысиное облегчение, от того, что кто-то разделит его страдание. Словно Бранко ждал, что светловолосый поляк запустит пальцы в волосы Линды, наматывая на кулак пряди, и волоком потащит по проседающему полу, свяжет их одной веревкой. Когда Ружевич неожиданно галантно приглашает фон Готтберг подойти ближе, растянутый в улыбке под кляпом рот хорвата дергается и кривится.
- Później. – светловолосый смотрит на нее в упор, глаза не отводит, на влажный от испарины лоб упала бесцветная прядь волос, в темноте похожая на уродливым рубцом затянувшуюся рану. Линда катает на языке мягкое польское слово – «позже», обещание – «я лягу спать позже». Пока у девушки есть свеча, чье пламя она отчаянно защищала, она может рассмотреть юношу перед собой – ближе к ней Лукаш никогда не был.
Бранко все портит – он бросается бежать с самоубийственным отчаянием, задевает светловолосую всем телом (плечо сразу начинает ныть, свеча падает, обжигая пальцы раскаленным воском, медленно застывающем на покрасневшей коже), и тогда Ружевич поднимает палочку – его вытянутая красная рука прямо у ее лица, и, если бы Линда хотела, она могла коснуться его запястья скулой.
- Он рассказал мне, что ты с ним делаешь, - фон Готтберг переходит на немецкий, будто хорвату не разрешено было слушать их общий – на двоих, - язык. Ветер шумно и прерывисто дышит в шею, но девушка голоса не поднимает, знает, что Лукаш все равно ее услышит. Чердак кажется ненадежным и шатким, запоздало приходит мысль, что сейчас они находятся над Главным залом – и, если сойти с протянутых балок, как с тропы, можно провалиться. Потеря источника света, позволяющего смотреть на поляка, вызывает в девушке вспышку раздражения – она бы хотела увидеть выражение его лица, с которым он смотрел на ее руки в подтеках воска (и это тоже в этом свете похоже на шрамы). Теперь можно только догадываться.  Ружевичу приходится наклониться к ней ближе, расстояние между ними сокращается, и Линда видит вылезшие нитки на вороте его форменной рубашки, как символ кричащей бедности, мелкие багряные капли крови, попавшие на воротник и шею с нервно бьющейся жилкой, чувствует слабый терпкий запах его тела.
Изнутри замок не казался таким мощным, скорее походил на обессилевшее животное с вытянутыми деревянными костями. Парализованный заклинанием Бранко затих за спиной Линды – фон Готтберг делает слепой шаг назад, к нему (она убрала застывший воск, и теперь под ним обнаружилась поверхностно обожженная розовеющая кожа), жесткая ткань ее форменных высоких брюк тихо мурлычет при каждом движении. Ветер вновь становится кротким, и позволяет расслышать даже это.
- Сказал, что ты делаешь это безобразно криво, - светловолосая вздохнула, наклоняясь к лежащему хорвату, по-птичьи наклонив голову на бок. Заклятие владело всем его телом, кроме глаз – покрасневшие, с больными желтыми белками, они бешено крутились в глазницах. Легкая тень сожаления касается лица фон Готтберг – она жалеет о конспектах, написанных его ровным понятным почерком. Свечи у нее нет, приходится идти медленно – зато есть время закатать рукав теплого бушлата и рубашки, обнажая белое предплечье с засохшей раной чуть повыше кости на запястье, полученной несколько минут назад. Девушка протягивает Лукашу эту руку (хочется назвать его по имени, но она пока не смеет) тыльной стороной ладони, а потом легко переворачивает ее внутренней.
- Spróbujmy ponownie.

Отредактировано Linda von Gottberg (2017-03-31 22:30:25)

+1

5

Губы кривятся, словно удивляясь не тому, что Бранко нашел себе благодарного слушателя, а кого именно он нашел.
- Wspaniała praca*, - насмешливый шепот в чужое ухо, во взмокшие завитушки на затылке. Сладкие и опасные слова, меняющие подобие облегчения на еще больший, чем ранее, ужас. Он ждал чего-то подобного, но воришка справился намного лучше, чем Лукаш ожидал. Заклинание, заставляющее парнишку замереть немного позднее, вызвано было поэтому вовсе не злостью, а исключительно желанием оставить тайну тайной: этот свидетель не выдаст, но выдать могут шум и паника.
А этот свидетель станет участником, войдя в скрипучую дверь, как в нарисованный мелом круг, подчинившись начертанным невидимыми чернилами по чужой коже правилам. Вовсе не Бранко хотелось бы видеть Ружевичу каждый вечер в полном своем распоряжении, вовсе не Бранко стоило бы показывать, чего за годы учебы на самом деле удалось достигнуть. Кому-то, кто оценит это все более... отстраненно.

Мягкий смех из темноты вторит язвительным словам.
- Вот как? - он, словно птица, наклоняет голову резким движением, от которого челка взметается и долго не ложится обратно из-за не прекращающегося сквозняка. Голос звучит преувеличенно оскорбленно, поясняя: на самом деле подобное замечание нисколько не задевает за живое. Только не от нее, маленького ядовитого моллюска под керамической кукольной внешностью идеального спокойствия.

Шаг вперед совпадает с полетом свечи и новым скрипом, с поднявшимся порывом ветра, словно Лукаша ударили в спину, заставили двинуться вперед и нарушить невидимую границу чужого личного пространства. Словно он наконец услышал несказанные слова разрешения, будучи вампиром, ожидавшим на пороге, пока ему предложат войти.
Он хватает любезно предоставленную руку всеми пальцами, тянет вверх, к глазам, еще слегка обожженным светом, разливавшимся в темноте минутой раньше. И, не видя пока ничего, кроме фантомных пятен света перед зрачками, гладит, прижимая, набухшую вену на запястье. Касается горячих восковых следов, ломая застывшие полосы и мимолетно вспарывая ногтем подсохшую корочку ранки. Каждое прикосновение к ней, тут же начавшей исходить сукровицей, как новый шаг знакомства, как размеренный разговор двух чуждых друг другу цивилизаций. Больше подсознательное понимание, чем осознанное. Лукаш сглатывает накопившуюся слюну и пробегает пальцами несколько раз до локтя и вниз, трет выступающую косточку, в итоге сжимая, фиксируя тоненькое запястье. К этому времени его лицо перестает быть черной тенью на темном фоне, обретает объем вместе с привыканием чужих глаз к темноте. И сам видит все ярче, чем мог бы на свету.
- Dlaczego nie?** - вслед за этими словами, без перехода, слышится заклинание. Но все дело вовсе не в нем, тут нужен особый взмах, который как раз-таки и отвечает за то, чтобы магическое лезвие не отрезало, а надрезало. И тонкая, на едва-едва влажноватый атлас похожая, кожа натягивается, впуская невидимый нож. Он рассекает плоть практически одной тонкой линией пять или шесть раз, стирая уродливую и приправленную ржой царапину, закругляясь и задваиваясь ближе к локтю: у Лукаша вечно сердце пропускает один ход, когда он видит темные провалы в чужой плоти. Он чувствует это: учащенным сердцебиением, потеплевшими пальцами. И тяжело сглатывает, припадая к краю одного из надрезов пухлыми губами, языком трогая целехонькую, бьющуюся и изогнутую змеей венку. Из-за того, что задеты лишь маленькие сосуды, крови совсем немного.
Всего секунду это длится, прежде чем кожа начинает стягиваться обратно, медленно, с зудом и болью, куда большей, чем та, с которой вырезались линии. Медленно прячется обратно в тонкую руку сосуд, внутрь тела, скрываются под белым живым саваном мышцы.
Вот, все в том же молчании, Ружевич выцеловывает каждый белесый узкий шрам. Вот ведет Линду за собой, перешагивая через едва подрагивающие ноги Бранко, который даже перевернуться с живота не может - так и лежит, еле-еле дыша и раскинув неловко руки, подхватывает за талию, чтобы помочь перебраться вслепую через живую преграду.
Лукашу важно мнение о своем произведении, как и любому автору. Юноша тянет за запястье вверх и вбок, проворачивает, словно оценивая редкий жемчуг, вправленный в золотое кольцо. Вопросительно смотрит, увлекая за собой вдоль балок, в еще более полную и липкую темноту.
- Что он еще говорил? - сокрытый за вопросом и звуками голоса скрип обозначает, что любой неаккуратный шаг убьет обоих, ступивших на эти перекладины. Но горячие пальцы держат крепко.

*Хорошо сработано
*Почему бы нет?

0

6

Это тело – лелеемое, охраняемое, - и боли не знало; «боль» была просто словом, которое можно повторить несколько раз, на нескольких известных Линде языках, но оно не обернется ни застаревшими шрамами, ни сломанными косточками в самых слабых и хрупких местах, ни судорогами. Боль для светловолосой девушки – это порезать запястье об острый край пергамента, это смазано, неаккуратно коснуться кого-то плечом в живом потоке, это почувствовать, как затекли от неудобной позы ноги. Для того, что заполняет ее тело в самые первые секунды, с самым первым надрезом, не находится нужного слова,
Линда находит это новое ощущение
восхитительным.
Ей приходится прикрыть глаза на секунду, чтобы не захлебнуться им, не получается сдержать сладковатый, сдавленный выдох (это потом она торопливо плотно сжимает закусанные бледные губы с мелкими заломами и частичками белой мертвой кожи), пальцы поляка держат запястье крепко, фиксируя, но фон Готтберг и в голову не приходит отдернуть руку или хотя бы мелко, дробно дергаться. Магия двигается по ее предплечью вверх, к локтю, из порезов начинают сочиться, набухая, жирные капли темной крови, и, когда наступает время второго разреза, светловолосая немка уже наблюдает за этим, следует за невидимым лезвием глазами. Линда чувствует приятную, тяжелую наполненность, будто кто-то набил ее пустое нутро, на третьей красной линии не сводит глаз с Ружевича, на четвертой – не удерживается от взгляда на парализованного, пойманного в ловушку Бранко. Она думает о том, как глупо было так горько плакать; думает о том, что она была почти готова отразить нужную, хорошо выученную, как заданный строгим преподавателем урок, реакцию, задергать нервно и криво губами, зажмуриться до белых пятен, заставить теплую соленую влагу литься по щекам, потому что она должна быть жертвой, верно? Линда видела, как другие рыдали, лелея синяки на своих бедрах, захлебываясь слезами писали письма, которые никогда не отправляли домой, - она в это время плясала под балканскую музыку (старый проигрыватель в общей гостиной задыхался, но играл веселые цыганские мотивы), крутилась, взяв Бранко под локоть, до тех пор, пока не начинала кружиться голова от смеха, грога и веселья, - тогда она падала на ледяной потрескивающий каменный пол, рассматривала дорожки слез по лицам, дрожащие пальцы, запоминая и учась, на тот случай, если когда-нибудь придется играть жертву.
Не сейчас.
Кроме Линды фон Готтберг в Дурмштранге отчего-то больше никто не танцевал.
- Więcej. - вырывается у нее прежде, чем она успевает подумать. Слово, вырвавшееся из грудной клетки, поднявшееся из ноющего от возбуждения нутра.
Светловолосая чувствует пухлые губы саднящей, украшенной мелкими бусинами крови кожей, шершавый горячий язык Лукаша, ведущий вверх, следуя направлению заклинания, оставляющий прохладную влажную дорожку. Низ живота жадно ноет, тянет – еще сильнее. Другую руку фон Готтберг медленно опускает на светлый коротко-стриженный затылок поляка, пальцы безотчетно необъяснимо дрожат. Она не хочет его приласкать этим материнским невинным прикосновением, - нет, только исследовать. Светловолосая перебирает влажные и неприятные на ощупь бесцветные пряди, убирает их назад с высокого лба Ружевича, повторяя это движение вновь и вновь, пока длится эта странная ласка.
Он оставил ей шрамы, вытянутые, как струны, и такие же тонкие, все-таки некрасиво раздваивающиеся на конце, ближе к мягкому локтю – первые на теле Линды. Их она не станет убирать, прятать под длинные свободные рукава, скрывать заклинаниями. Это белесое, уродливо-привлекательное доказательство этой ночи. Кожа затягивается куда более неприятно (резать более сладко, чем стягивать), новый слой хочется разодрать ноготками, открывая вновь дорогу крови. Фон Готтберг терпит, покусывая край нижней губы, любуется ими так же, как это делает Лукаш, поворачивая руку к мнимому источнику света.
Поляк утягивает девушку вглубь чердака, туда, где потолок подкашивается, переходя от высшей точки в хребте вниз, в свою стихию шорохов, шепотов, шипения – приходится переступить через жалкое тело Бранко, взглянув еще раз на застывшее выражение ужаса на его лице, на больные глаза, на тонкую нить слюны, вытекающей из открытого рта. Глаза Линды с трудом привыкают к плотной тьме, она привыкла действовать в рассеянном, нечетком, но свете, и поэтому чувствует себя ведомой, слепо пытаясь двигаться Ружевичу след в след. Отмеченная рука горит, заключенная в живой раскаленный браслет пальцев светловолосого поляка, но тело, едва попробовав боль, уже забывает это ощущение, скрадывает его, забывает.
Темнота Линде не подчиняется, ей не удается увидеть лица Лукаша – многие считали его внешность отталкивающей, уродливой и кукольной, фон Готтберг хочет взглянуть на него ближе при свете - она говорит с его силуэтом, молочно-белым из-за форменной рубашки, вытянутым и скрытым. Теперь они намного ближе, чем прежде, просевшая под весом балка – уже, светловолосая немка, нетерпеливо, как ребенок, покачивается, перенося вес с пятки на носок, вытягиваясь всем телом, и ее колени, задевая ткань форменных брюк поляка, издают шероховатое мурлыканье.
- Стоит его отпустить, - Лукаш выше ее, и Линде приходится встать на носочки (и так и замереть, как шарнирная кукла, шаткая из-за отсутствия опоры), чтобы говорить прямо на ухо Ружевичу, чуть касаясь мочки губами. Она не шепчет, просто опускает свой голос ниже, он становится обволакивающим, мягким, послушно вылизывающим ушную раковину, - Он говорил, что очень сожалеет. Он этого не хотел.
Теперь фон Готтберг говорит тише, только Лукашу, таким голосом рассказывают тайны, отдают на растерзание секрет:
- А я хотела, и хочу увидеть - всего одно короткое слово, Линда произносит его на сладком, тяжелом выдохе, - więcej.

+1


Вы здесь » DIE BLENDUNG » потерянная честь катарины блюм » Syreny głosu ton twe ucho pieści


Рейтинг форумов | Создать форум бесплатно