Это тело – лелеемое, охраняемое, - и боли не знало; «боль» была просто словом, которое можно повторить несколько раз, на нескольких известных Линде языках, но оно не обернется ни застаревшими шрамами, ни сломанными косточками в самых слабых и хрупких местах, ни судорогами. Боль для светловолосой девушки – это порезать запястье об острый край пергамента, это смазано, неаккуратно коснуться кого-то плечом в живом потоке, это почувствовать, как затекли от неудобной позы ноги. Для того, что заполняет ее тело в самые первые секунды, с самым первым надрезом, не находится нужного слова,
Линда находит это новое ощущение
восхитительным.
Ей приходится прикрыть глаза на секунду, чтобы не захлебнуться им, не получается сдержать сладковатый, сдавленный выдох (это потом она торопливо плотно сжимает закусанные бледные губы с мелкими заломами и частичками белой мертвой кожи), пальцы поляка держат запястье крепко, фиксируя, но фон Готтберг и в голову не приходит отдернуть руку или хотя бы мелко, дробно дергаться. Магия двигается по ее предплечью вверх, к локтю, из порезов начинают сочиться, набухая, жирные капли темной крови, и, когда наступает время второго разреза, светловолосая немка уже наблюдает за этим, следует за невидимым лезвием глазами. Линда чувствует приятную, тяжелую наполненность, будто кто-то набил ее пустое нутро, на третьей красной линии не сводит глаз с Ружевича, на четвертой – не удерживается от взгляда на парализованного, пойманного в ловушку Бранко. Она думает о том, как глупо было так горько плакать; думает о том, что она была почти готова отразить нужную, хорошо выученную, как заданный строгим преподавателем урок, реакцию, задергать нервно и криво губами, зажмуриться до белых пятен, заставить теплую соленую влагу литься по щекам, потому что она должна быть жертвой, верно? Линда видела, как другие рыдали, лелея синяки на своих бедрах, захлебываясь слезами писали письма, которые никогда не отправляли домой, - она в это время плясала под балканскую музыку (старый проигрыватель в общей гостиной задыхался, но играл веселые цыганские мотивы), крутилась, взяв Бранко под локоть, до тех пор, пока не начинала кружиться голова от смеха, грога и веселья, - тогда она падала на ледяной потрескивающий каменный пол, рассматривала дорожки слез по лицам, дрожащие пальцы, запоминая и учась, на тот случай, если когда-нибудь придется играть жертву.
Не сейчас.
Кроме Линды фон Готтберг в Дурмштранге отчего-то больше никто не танцевал.
- Więcej. - вырывается у нее прежде, чем она успевает подумать. Слово, вырвавшееся из грудной клетки, поднявшееся из ноющего от возбуждения нутра.
Светловолосая чувствует пухлые губы саднящей, украшенной мелкими бусинами крови кожей, шершавый горячий язык Лукаша, ведущий вверх, следуя направлению заклинания, оставляющий прохладную влажную дорожку. Низ живота жадно ноет, тянет – еще сильнее. Другую руку фон Готтберг медленно опускает на светлый коротко-стриженный затылок поляка, пальцы безотчетно необъяснимо дрожат. Она не хочет его приласкать этим материнским невинным прикосновением, - нет, только исследовать. Светловолосая перебирает влажные и неприятные на ощупь бесцветные пряди, убирает их назад с высокого лба Ружевича, повторяя это движение вновь и вновь, пока длится эта странная ласка.
Он оставил ей шрамы, вытянутые, как струны, и такие же тонкие, все-таки некрасиво раздваивающиеся на конце, ближе к мягкому локтю – первые на теле Линды. Их она не станет убирать, прятать под длинные свободные рукава, скрывать заклинаниями. Это белесое, уродливо-привлекательное доказательство этой ночи. Кожа затягивается куда более неприятно (резать более сладко, чем стягивать), новый слой хочется разодрать ноготками, открывая вновь дорогу крови. Фон Готтберг терпит, покусывая край нижней губы, любуется ими так же, как это делает Лукаш, поворачивая руку к мнимому источнику света.
Поляк утягивает девушку вглубь чердака, туда, где потолок подкашивается, переходя от высшей точки в хребте вниз, в свою стихию шорохов, шепотов, шипения – приходится переступить через жалкое тело Бранко, взглянув еще раз на застывшее выражение ужаса на его лице, на больные глаза, на тонкую нить слюны, вытекающей из открытого рта. Глаза Линды с трудом привыкают к плотной тьме, она привыкла действовать в рассеянном, нечетком, но свете, и поэтому чувствует себя ведомой, слепо пытаясь двигаться Ружевичу след в след. Отмеченная рука горит, заключенная в живой раскаленный браслет пальцев светловолосого поляка, но тело, едва попробовав боль, уже забывает это ощущение, скрадывает его, забывает.
Темнота Линде не подчиняется, ей не удается увидеть лица Лукаша – многие считали его внешность отталкивающей, уродливой и кукольной, фон Готтберг хочет взглянуть на него ближе при свете - она говорит с его силуэтом, молочно-белым из-за форменной рубашки, вытянутым и скрытым. Теперь они намного ближе, чем прежде, просевшая под весом балка – уже, светловолосая немка, нетерпеливо, как ребенок, покачивается, перенося вес с пятки на носок, вытягиваясь всем телом, и ее колени, задевая ткань форменных брюк поляка, издают шероховатое мурлыканье.
- Стоит его отпустить, - Лукаш выше ее, и Линде приходится встать на носочки (и так и замереть, как шарнирная кукла, шаткая из-за отсутствия опоры), чтобы говорить прямо на ухо Ружевичу, чуть касаясь мочки губами. Она не шепчет, просто опускает свой голос ниже, он становится обволакивающим, мягким, послушно вылизывающим ушную раковину, - Он говорил, что очень сожалеет. Он этого не хотел.
Теперь фон Готтберг говорит тише, только Лукашу, таким голосом рассказывают тайны, отдают на растерзание секрет:
- А я хотела, и хочу увидеть - всего одно короткое слово, Линда произносит его на сладком, тяжелом выдохе, - więcej.