|
О ПЕРСОНАЖЕ
статус крови: | школа: |
Отчаяние. Оно обволакивает, как пленка, призывая довериться и на мгновение потерять бдительность, а после смыкается над головой и перекрывает доступ кислорода. Под опущенными веками распускаются метастазы, крик перерастает в короткий свистящий хрип, сердце гонит приправленную адреналином кровь по венам в рваном болезненном ритме — быстро, медленно, медленно, быстро. Я просыпаюсь и инстинктивно дергаюсь в сторону, запутываясь во влажной от пота постели, так, словно ожидаю удара, а затем сажусь ровнее и заново учусь дышать. Встрепанные макушки Розы и Эвелин отрываются от подушек и показываются над бортиками кроватей, встреченные моей вымученной улыбкой. Теплая слеза плавно скатывается по щеке и срывается с подбородка, мгновенно впитываясь в ткань пижамных штанов. "Все в порядке," — роняю я, и фраза ограждает меня от сочувственных взглядов однокурсниц, разрезая пространство меж нами, словно брикет подтаявшего сливочного масла. Сквозь окно нашей спальни пробивается лунный свет, едва-едва, но и этого достаточно, чтобы вскормить скачущих по стенам теней, вдохнуть жизнь в их причудливые очертания, превратить в глядящих отовсюду обезображенных немых наблюдателей. Мне мерещатся фигуры, сотканные из мрака, руки, вытягивающие из складок мантий волшебные палочки, губы, нараспев произносящие непростительные заклинания. Стоит только зажмуриться, и перед глазами материализуется Северин Норвайд, не успевающий отразить несущееся в него проклятие и встречающий его грудью. Северин Норвайд, грузно опускающийся на колени, неловко заваливающийся на бок, стоит только рассеяться зеленоватым искрам, с бледным лицом, с застывшим взглядом. Северин Норвайд. Папа. Со дня смерти родителей прошел месяц, и я могу гордиться собой, поскольку многому научилась. Например, напоминать себе делать вдох, едва легкие начинают гореть от недостатка воздуха. Постепенно это входит в привычку, столь же полезную, как чистка зубов по утрам. Я плачу незаметнее и тише, затем и вовсе перестаю. В сердце нет боли, но есть глухая потребность быть рядом с теми, кто больше не вернется, будто это может сделаться осуществимым, если сильно захотеть. Я не превращаюсь в безмолвную бледную тень, следующую по коридорам университета от дверей спальни до необходимой аудитории. Я верю, что мне по-прежнему есть, ради кого жить, и практически не ошибаюсь.
16 июля 1942 года я вторглась в объятия единственного родного человека, оставшегося в живых. Чужого, неестественно выпрямленного, не протянувшего руки в ответ. Оставленного своей семьей двенадцать лет назад. Я помнила сказки, рассказанные им когда-то, так полюбившиеся мне, ставшие самым важным воспоминанием, вынесенным из детства, а позже, уже обучаясь в Ильверморни, множество раз представляла, как пренебрежительно и высокомерно он, слишком взрослый, слишком взращенный идеалами Дурмштранга, отзывался о них, когда меня не было рядом. Теперь Один смотрел на меня без нежности, не пытаясь преодолеть барьер между прошлым и настоящим, не сравнивая меня с ребенком из своих воспоминаний. Теперь Один видел во мне обузу, волшебницу, не способную защитить себя самостоятельно, склонную полагать, что война не коснется тебя, пока ты ей этого не позволишь. Она верит, что все эти люди ошибаются, разве ты можешь убедить её в обратном, не причинив еще больше боли? 16 июля 1942 года я вторглась в объятия человека, в чьих жилах текла точно такая же кровь, как моя (не больше, в остальном мы стояли по разные стороны баррикад, возведенных в наших головах чьими-то опытными руками), вторглась и тут же отступила, мило улыбнувшись, поправив лацканы его пиджака, будто произошла некоторая заминка, всего лишь случайность (я не должна была этого делать, нет). В день нашей первой за долгое время встречи я самолично, своими же руками растянула края разделяющей нас пропасти еще сильнее, разрезая нежную кожу острыми контурами, повреждая нервные окончания, отчаянно страшась, что Один посчитает меня не нужной, прежде чем я окончательно смирюсь с этой участью (прежде чем эта участь окончательно въестся мне под кожу).
У меня светлые волосы, голубые глаза и внушительная родословная, говорящая сама за себя. Взгляды окружающих, направленные на меня, полны осторожного любопытства. Впрочем, на деле я не представляю из себя ничего особенного и довольно посредственна в делах, касающихся магии, исключая её бытовую составляющую. Один вздыхает и смотрит на меня так, будто я не смогла оправдать его надежды, так, будто мне посчастливилось провалиться в самый ответственный момент экзамена, определяющего мою жизнеспособность. Выживет или умрет? Выживет или умрет? Умрет. Умрет. Умрет.
"— Он сказал, я слишком красивая и бесполезная," — однажды сообщаю я забравшейся на наш подоконник кошке. Она мне доверяет. С удовольствием подставляет голову под ладонь, ожидая ласку. Я рассеянно поглаживаю её за ухом, созерцая, как стремительно меняется небосвод, затягиваясь тучами. Иногда мне снится, что он окрашивается в красный, и тогда я вскакиваю, иду в комнату брата и несколько минут наблюдаю за тем, как он спит, пока страх не отпускает. Я уверена, смерть можно описать только одним словом — жутко. Проведя в квартире Одина столько времени, не имея возможности свободно перемещаться по городу и общаться с людьми, я в этом убедилась. Вместе с его идеально ровной осанкой, вместе с тягучим, несущим скрытую угрозу тембром его голоса, вместе с тяжелым, пригвождающим к месту взглядом в мою жизнь стремительным вихрем врывается todessturm. Отныне в каждом его движении я вижу Геллерта Гриндевальда. В каждом неосторожно сказанном слове я вижу Геллерта Гриндевальда. В том, как он любовно обхватывает палочку пальцами, перекладывая из одной руки в другую, я вижу Геллерта Гриндевальда. Когда к нему приходит Лирик, я замираю на подоконнике неподвижной статуей, примостившись рядом с увядающим цветком в невзрачном горшке; он с укоризненным видом подхватывает меня на руки и выставляет за дверь, задумчиво почесывая за ухом. Мои способности к анимагии мы не обсуждаем — услышав о них в первый раз, он кивает головой, взмахом руки предлагает мне подняться на чердак, говорит:
— Так даже лучше.
Говорит:
— Так ты сможешь быть незаметнее.
Подчеркивает:
— Еще незаметнее, чем я от тебя жду.
Я вспоминаю школу и желание превзойти других хоть в чем-то. Кропотливый труд. Многочасовой. Не напрасный. Кошка приземляется на подушку Эвелин, когда той нет в комнате, но Роуз входит слишком не вовремя, раздается вполне закономерный девичий возглас, наполненный радостью. Только взгляни, Эви! Белый мех оглаживают в четыре руки, самолюбие — в два восхищенных взгляда. Кошечка. Давай спрячем? Астрид тоже должна посмотреть. Больше я не оборачиваюсь. Расстроенные девочки награждены моим удивленным взглядом. Неизвестная кошка в стенах школы? В нашей комнате? Теперь мне есть, чем гордиться. Желание поскорее рассказать родителям воплощается в едва сдерживаемое нетерпение, колит изнутри иголочками. Они умирают за неделю до зимних каникул; в память отчетливо врезаются запах мандаринов и опечаленное лицо директора, вынужденного сообщать эту весть далеко не в первый раз за семестр. В этом же месяце из под палочки впервые выходит серебристая искрящаяся кошка, едва отпугивающая надвигающегося дементора. Лицо профессора Защиты от темных искусств бледнее обычного, черты резкие, совсем истончившиеся. В свете складывающихся событий вы должны уметь себя защитить. Пробуем еще раз. Кошка испаряется в воздухе, и я представляю, как исчезаю вместе с ней, подразумевая другое свое воплощение, конечно же. Никто не должен знать. Теперь это тайна. Моя тайна.
Resistance, взрастивший в своем сердце все то, что было дорого моей семье. Я не склонялась к его идеологии, но полагала, что она верна, в отличие от опухоли, отпущенной с поводка легкой рукой Геллерта Гриндевальда. Концепт правды, провозглашенный и преподнесенный ими, не согревал меня, но давал надежду. Его свет был холодным, безжизненным, словно впитывающим чужое тепло, но единственно правильным из всех имеющихся вариантов. Один не одобрял. Точнее, не одобрил бы, если бы знал, чем полнится моя голова, когда я мучаюсь бессонницей, засыпая, встаю ранним утром, переодеваюсь, ем и жду окончания дня, понятия не имея, чем себя занять. Пространство чердака, исхоженное вдоль и поперек, изученное, измученное, кажется большой клеткой. Я уже предчувствую появление новой, поменьше, и нервозно повожу плечом, стряхивая с себя озноб. Один исчезает поздним вечером и приходит ранним утром, исчезает ранним утром и приходит поздним вечером. Каждый раз он приносит с собой запах смерти, я знаю точно. Иногда мне мерещится, как он пропитывает собой все вокруг, и мы живем в нем, дышим им, носим его на себе. Однажды я делюсь этим и натыкаюсь на плотную стену пренебрежения (локти и грудная клетка ноют, словно от ушиба). Один нехотя говорит о родителях и Министерстве; в воздухе сгущаются холодность и безразличие.
"Он такой же цепной пес," — размышляю я, наблюдая, как он исчезает в вечерней мгле.
"Что он будет делать, когда поводок вдруг натянется?"
Спустя неделю мы садимся и разговариваем. Один задумчивый, непривычный, отстраненный; я подрагиваю в нетерпении, поводя плечами, — вся сплошной клубок оголенных нервных окончаний, слишком наивная и невинная, а потому готовая ответить чистой высокой нотой на любое нежное прикосновение. Он тянется к моей щеке длинными музыкальными пальцами — я прикрываю глаза и льну к его ладони, как кошка. Нескончаемый поток вопросов грозит погрести Норвайда под собой — мне приходится прижимать ко рту пальцы и проталкивать слова обратно. Впервые за долгое время Дания оживает в голове десятками образов, его образов, заменяет ими разворованные туманной дымкой детской памяти остатки моих. Все это слишком дорогое, слишком личное, слишком наше. Впервые за двенадцать лет улыбка брата кажется мне родной. Я так и не улыбаюсь в ответ (он посчитает тебя не нужной, Астрид, прежде чем ты окончательно смиришься с этой участью). Я едва сдерживаюсь, чтобы не уцепиться за его ладонь, отмечая, что это довольно жутко — то, как его улыбка отваливается кусками под гнетом прогрызающей путь наружу бесстрастной маски. Место в сердце по-прежнему остается свободным (он в него не пробрался — я не пустила). Кровоточащие края пропасти растянуты настолько, что, решившись заглянуть в нее, я мучаюсь бессонницей еще несколько ночей, содрогаясь от ужаса.
Всякий раз, появляясь на пороге с важной информацией, Один жестом отправляет меня наверх. Я упрямлюсь, продолжая глядеть на него сквозь призму его же хлестких формулировок. Ни грамма иронии, ни грамма презрения, очень много вскрытого недовольства. Я упрекаю молча — молча ем (задевая его колено своим коленом, его руку своей рукой, его взгляд своим взглядом; каллиграфически выведенное "ты не прав" выжжено прямо у меня на сетчатке), молча встречаю его ранним утром, глядя куда угодно, но не на него, нет (он пахнет Геллертом Гриндевальдом, Геллертом Гриндевальдом, Геллертом Гриндевальдом; запах смерти щекочет мне ноздри), молча жду, что однажды он не вернется (липнущий к коже холодок по цепочке марширует от одного позвонка к другому). Однажды это закончится не в нашу пользу. Наша польза, наша сторона, в этом вопросе баррикады-разделители ровным счётом не играют роли. Пальцы легко порхают по запястью свободной руки, убаюкивая ушибленное место (упала на лестнице — нога предательски соскользнула с третьей ступеньки). Взгляд Одина прошивает меня хирургической нитью, заполняет беспокойством все поры, проникает внутрь, разбирая на составляющие — каждый орган в отдельную коробку, повязать праздничным бантом, отставить на полку, взяться за новый. Он не причиняет мне боль, но мог бы (он не щадит других, но мог бы). Поздно вечером, устроившись на дощатом полу чердака, я представляю свое тело у его ног, бледное, холодное и будто сломанное, и надеюсь, что в случае моей смерти он не остался бы столь же равнодушным.
Лирик Экман пропитана смертью не меньше, чем мы. Я не пытаюсь отмыться от её запаха — я не чувствую его до тех пор, пока Уна не ступает на пол мягкими лапами (оставляет следы когтей везде, куда может дотянуться). Мысленно же он со мной всегда. Июнь 1943-его вытравливается на коже уродливым орнаментом, поступает в кровь концентрированными разъедающими порциями, когда на пороге вдруг появляется одинокая женская фигура, не привычным дополнением к, а сама. Лирик говорит вполне себе хлестко (вполне себе достаточно, чтобы не вызывать у меня теплых чувств), держится холодно, глядит мрачно. Верхняя губа приподнимается, словно в оскале, язык скользит по зубам, а затем она произносит, зло и одновременно обыденно (будешь кофе? было бы здорово, убей я тебя, правда?), ступая в дом; в неврозе её финский акцент особенно заметный и особенно зловещий:
— Это ты во всем виновата.
И я сразу понимаю, о чем она, конечно же.
Безразличное "собери шмотки" летит мне под ноги острой кочкой. Двери распахнуты — я разглядываю трещину в полу, ожидая, так по-собачьи, так жалко, но он не появляется.
Воспоминания слишком болезненны, витиевато переплетаются между собой, разделяют меня на две части, на четыре части, на восемь частей. Мои миниатюрные копии, заполонившие черепную коробку, вооружены насмешками и не лелеют никаких надежд — я продолжаю давиться своим отчаянием, проглатываю его, вместе с недоверием, вместе с болью, вместе с беспомощностью — оно скользит по горлу комком, вперемешку с кислым воздухом, раздирая стенки, и тяжело валится в желудок. Лирик снова появляется в поле моего зрения (старинные часы с кукушкой пронзительно отбивают двенадцать. двенадцать? двенадцать? двенадцать?), воздух словно вибрирует вокруг нее, настолько стремительны и одновременно плавны её движения.
— Щенок ждет своего хозяина, как это мило. Детка, перестань, папочка не появится.
Я закрываю себе рот ледяной ладонью и сильно жмурю глаза, давясь закипающим в горле криком. Сознание меркнет. Заволакивается чередой слепящих образов. Сознание надрезает своего же обладателя острой кромкой душного, неиссякаемого страха, препарирует с холодной отстраненностью. На две части, на четыре части, на восемь частей. Часы с кукушкой по-прежнему в голове, забиваются под черепную коробку. (двенадцать? двенадцать?). Я стою и слегка пошатываюсь. Как в то самое мгновение. В момент, ломающий во мне что-то давно подгнившее. Давно надломанное. Как в той комнате. В череде громко произнесенных слов. В калейдоскопе чужих лиц. Во взгляде Геллерта Гриндевальда.
Чувствуешь?
Запах смерти выносит нам свой приговор.
Мы стоим около стены. Его ладонь по-хозяйски обхватила мою шею, пальцы пересчитывают выпирающие позвонки, скользят по коже; он шепчет, склонившись к моему уху "раз, два, три", шепчет, задевая его кончиком носа "ты похожа на олененка" — его голос хриплый, прокуренный, от его звучания саднит внутренности, желудок скручивает в сухом болезненном спазме. Он перекатывает в свободной ладони палочку и улыбается самой леденящей из всех своих улыбок. Самой предвкушающей. Самой говорящей "наше знакомство покажется тебе долгим". Окружающее пространство постепенно заполоняют волшебники. Колючие взгляды пронзают насквозь. В спину и в грудь, но глубже всего — под лопатку. Я оборачиваюсь, невзирая на боль, невзирая на то, что шею сжимают еще сильнее, проецируя на сетчатку скопления черных точек, а в ребра впивается кончик палочки, надавливая, побуждая невольно прогнуться. Глубже всего — под лопатку. Взгляд Одина не выражает ничего. Мне не составляет труда представить, как медленно в нем закипает бешенство. Чертов экзамен на жизнеспособность. Чертов результат, более не вызывающий сомнений. Я отворачиваюсь и стараюсь дышать ровно, не давать сердцу сбиться с привычного ритма. Будто мне не страшно. Страха не существует. Палочки, прожигающей во мне дыру, не существует. Есть только рука, сжимающая мою шею, неизвестный волшебник с прокуренным голосом и Геллерт Гриндевальд. Прямо здесь. Забавно, что я не узнаю его сразу. Забавно, что сотни кричащих заголовков газет и колдографии, глядящие с их страниц, не пробуждают во мне отклика, пока монстр не подает голос.
— Девчонка нам не нужна, — он почти скучает, когда говорит это.
Он почти разрывает мне барабанные перепонки, когда заканчивает и больше не удостаивает взглядом. Я задыхаюсь и втягиваю воздух носом, ощущая запах мандарин. Вот он. Его запах.
Возвращаться в прошлое — мой удел. Раньше я не задумывалась об этом, но теперь отчетливо понимаю — чем чаще и глубже я проваливаюсь в омут собственной памяти, тем сложнее выныривать. Чем-то похоже на прыжок в ледяную прорубь. Дыхание перехватывает, конечности постепенно немеют от сковывающего их холода, вокруг ни души, а сверху тонкая прозрачная корка, на деле слишком крепкая, чтобы расколоть её и вырваться. Бьешься. Бьешься. Бьешься. Ослабеваешь. Прошлое проникает внутрь подобно вирусу, опоясывает черной лентой, душит. Прошлое нашептывает на ухо всякие глупости; шепот скрипит не смазанными шестеренками, обнажает в улыбке давно сгнившие остовы зубов, складывает из шипящих извивающихся звуков слово "сдайся" и выплевывает калейдоскопом образов вперемешку с лающим смехом. В З Г Л Я Н И. Чужая рука на шее. Взгляд Гриндевальда. Пальцы Лирик с силой впиваются в предплечье. Длинный коридор, нескончаемый; она держит палочку наготове и хмурится — я спотыкаюсь, когда она резко толкает меня вперед. В ушах еще долго звенит "беги!", сорвавшееся с её губ едва различимым свистом. Рваный шаг заканчивается мягким пружинящим бегом четырех лап. Когти вспарывают пространство, скользят по полу. Белое по черному. Окно. Свобода. Слишком много запахов. Ни одного запаха. Знакомый чердак. Страх. На коже. Под кожей. Везде. Тело еще долго сотрясается крупной дрожью. Долго ноет так, будто его продолжают выворачивать наизнанку. Будто даже спустя неделю чужая палочка продолжает упираться под ребра. Даже спустя чертов месяц (наше знакомство покажется тебе долгим, долгим, долгим). Склонившись, я веду по коже кончиками пальцев, вторя узору, оставленному заклинанием. Заклинание расползается по швам и расцветает на коже замысловатой вязью шрамов. Боль подтачивает меня изнутри; каждое утро немеющие губы складываются в "я тебя не чувствую". Каждое утро я доверяю собственным словам все меньше.
Тысяча девятьсот сорок третий вспухает и увязает раковой опухолью в клетчатке. В доме Лирик царит полумрак; затаившаяся по углам темнота скрадывает мои шаги и съедает все звуки. Дом Лирик, словно её обезличенная копия, пропитан todessturm настолько, что у меня перехватывает дыхание. Всякий раз она смотрит на меня с ненавистью (взгляд врезается и награждает расплывающимися по телу кровоподтеками) и не произносит ни слова. Тишина заполняет собою все окружающее пространство — её столько, что я не справляюсь и мысленно заговариваю с Одином, безразлично разглядывая свои дрожащие руки. Его нигде нет. Нигде. Нет. Я прекрасно помню, какого это — когда тебе озвучивают самое страшное, и ты все ждешь, ждешь, ждешь (минуты тянутся слишком медленно, в них можно запутаться пальцами), но все равно оказываешься не готов. Но Лирик ничего не озвучивает. Она просто смотрит. Как на ничтожество. На пустое место. Её злит мое упрямство (маска безразличия надламывается и осыпается к носкам её начищенных туфель) — её взгляд медленно стекает вдоль позвонков, её голос вскипает очередной болезненной отметиной. И я бегу. Ускользаю прочь от этого чувства, с каждой секундой все сильнее въедающегося под кожу. Не от Лирик. Не от боли. От грёбаного вездесущего отчаяния. Когда ей надоедает, она запирает меня в клетке. Когда ей надоедает, она говорит тихо. Почти ласково. Щелчок щеколды. Этот тонкий, почти неощутимый, почти невидимый звук забивается сначала в глотку, а затем в легкие. Остается внутри. Остается глубоко в голове. Сердце Уны бьется гораздо медленнее моего — моё собственное уже давно проломило грудную клетку, отчаявшись найти выход наружу.
Не нашло.
Когда ей надоедает, она направляет на меня палочку и мягко спрашивает:
— Тебе страшно?
Её голос — щелчок щеколды. Её голос — глубоко в голове. Я представляю, как извлекаю его. Дюйм за дюймом. Как густеет и закручивается воронкой тьма, выходящая следом. Как зрачок сужается и замирает. Как его покидает всякое выражение. Постепенно. Медленно. Как я освобождаюсь.
— Тебе страшно?
Ей нравится эта игра. Эта игра доставляет ей удовольствие. Она проводит палочкой по прутьям клетки и улыбается, когда те мелодично звенят.
Я вспоминаю, что это довольно жутко — то, как улыбка отваливается кусками под гнетом прогрызающей путь наружу бесстрастной маски. И закрываю глаза.
— Страшно?
Страшно?
Мне страшно?
В детстве я боялась грозы. Всполохи молний замирали на стенах маслянистыми отпечатками, и тогда Один приходил и садился рядом. И смотрел. Гроза отступала сама собой. Растворялась в наэлектризованном воздухе, оставляя в напоминание легкий запах озона. Его запах. 16 июля 1942 года я впервые его не почувствовала. Я отступила назад, мило улыбнулась и поправила лацканы его пиджака, испугавшись настигших нас перемен. Война пробралась в моё сердце задолго до того, как я это осознала. И покинула его много раньше отведенного мною срока. Но оно никогда не было свободно. Оно никогда не принадлежало только мне. С освобождением же заключенных в Нурменгарде оно перестало быть моим вовсе.
Я не помню, откуда берется этот глухой ужас в грудной клетке. Я знаю, что нет ничего страшнее смерти близких, однако терять их на время — намного ужаснее, потому что никто и никогда не возвращается назад прежним. Ты преподносишь себя войне, и она пропускает тебя сквозь все свои механизмы и выдает обратно. Не сломанного. Нового. С нарастающим холодом в грудной клетке. С циркулирующей по иссушенным венам кровью, с сердцем, тонущим в ней. Её становится слишком много внутри.
С лихорадочно барабанящим "выжил" в голове. Неясно, зачем.
Когда пропасть схлопывается, не остается ни одного спасительного рубежа.
Запах озона разливается по Берлину, срастаясь с переплетениями улиц, впитываясь в мантии министерских служащих, вплетаясь в волосы, в дыхание, просачиваясь в кровяное русло. Упругие ледяные струи воды бьют прямо мне в спину; я раздираю кожу в самой первой попытке смыть его с себя. В первой в жизни попытке очиститься.
Когда пропасть схлопывается, я перестаю верить, что эти рубежи вообще были. Что нам действительно было, ради чего жить и бороться.
***
В череде громко произнесенных слов. В калейдоскопе чужих лиц. Во взгляде Геллерта Гриндевальда.
Запах смерти выносит нам свой приговор.
навыки:
— Свободно говорит на датском и английском языках. В течение года изучала немецкий, но все еще испытывает некоторые трудности в интерпретации тех или иных слов.
— Владеет бытовой магией на приемлемом уровне; познания в сфере боевых и защитных чар ограничиваются стандартным набором заклинаний, изученных в Ильверморни.
— Незарегистрированный анимаг. Форма — кошка.
ДОПОЛНИТЕЛЬНО
Связь с вами:
Личные сообщения.